
Освальд Шпенглер
История этой необыкновенной книти, с самого момента ее выхода в свет в мае 1918 года и вплоть до наших дней, оказалась историей обширных искажений и недоразумений.
Головокружительный шедевр, не оставивший равнодушным ни одного из соприкоснувшихся с ним современников, от в поперечном срезе-сколько-нибудь образованных обывателей до университетских профессоров и от-в срезе продольном-крупных промышленников до вершителей судеб эпохи, он по прошествии двух-трех десятилетий выглядел уже «шлаком», занявшим постылое место в историко-философских компиляциях. Теперь, из ретроспективы десятилетий, приходится выяснять, идет ли речь всего лишь о мощной сенсации с вполне естественным в этом случае эффектом скорейшего протрезвления или о чем-то гораздо более сложном, символическом, симптоматичном, как бы косвенно утверждающем прогноз автора о ссыхании, упрощении, переходе в феллашество европейского человека, европейского, по меньшей мере, читателя. Казалось бы, вся совокупность факторов, от прихотей авторской воли до вполне предсказуемых читательских стереотипов, была и в самом деле обращена на то, чтобы упростить, опошлить и уже непоправимо извратить многосложные внутренние изломы этой «дерзкой, глубокой, филигранной, абсурдной, подстрекательской и великолепной» (Льюис Мэмфорд) книги. Скажем так: книги, диковинным образом сумевшей совместить в себе сенсационность и глубину, одинаково потакая как вкусам публики, так и метафизической ностальгии родственных душ, где автору, с одной стороны, доводилось получать письма вроде письма какой-то старой дамы, признававшейся ему, что хотя она и не прочитала его книгу, но, возможно, он смог бы
посоветовать ей, куда и как следовало бы ей теперь вложить свои ценные бумаги, и где, с другой стороны, «Закат Европы» мог быть оценен как «наиболее значительная философия истории со времен Гегеля». Полярность, что и говорить, достаточно резкая, тем более что реакция с обеих сторон вполне отвечала провокационному составу самой книги, мастерски мимикрирующей свою романтическую немецкую незащищенность вытянутым в струнку прусским «стилем Гинденбург».
Мы вправе, впрочем, предположить, что уже одна эта сенсационность, прилипшая к книге с первых же дней ее рождения и таки осквернившая ее налетом несмываемой популярности, должна была бы насторожить более вдумчивого и брезгливого читателя, следовавшего старому ницшевскому априори: «Общепринятые книги-всегда зловонные книгу. Насторожить прежде всего самого автора, ницшеанство которого, по крайней мере в этом пункте, граничило с патологичностью, во всяком случае с возможностью написать однажды (вчерне, про себя) такое: «Я всегда был аристократом. Ницше был мне понятен, прежде чем я вообще узнал о нем». Жалобы на популярность нередки у Шпенглера, но характерно, что они отлично уживаются в нем с явной волей к популярности; текст «Заката Европы», уже с титульного листа ставшего самым броским заглавием века, изобилует местами, сработанными на эффект, притом-что интереснее всего-отнюдь не всегда в ущерб содержанию; тут временами демонстрируется прямо-таки невероятное мастерство подавать утонченнейшие и по самой своей структуре рассчитанные на вкус редкого эрудита нюансы мысли в этакой напористо-агитаторской манере; во всяком случае картина, типичная для тех лет,-Освальд Шпенглер, прогуливающийся с отрешенным видом по Швабингу, и студенты, благоговейно подталкивающие друг друга: «Вот идет Закат Европы!» -едва ли может быть списана на счет одних только студентов. Понять эту странную диалектику популярности и глубины без учета своеобразия самой эпохи, на фоне которой она разыгрывалась, было бы просто невозможно, и апелляция к упомянутому выше правилу Ницше, тем более что популярность самого Ницше переходила уже всякие границы, выглядела не больше чем очередной реминисценцией из старого доброго времени; привычные довоенные нормы культурно-духовной таксономичности лопались, как мыльные пузыри, в атмосфере воцаряющегося всеобщего хаоса, и если еще вчерашняя эзотерика могла уже вполне отвечать тематическому кругу газетных листков, позволяя любому фельетонисту горланить о том, что еще недавно только вышептывалось, то судить о водоразделе между популярностью и глубиной оказывалось занятием во всех смыслах непростым и неоднозначным.
Благовония шпенглеровской книги, пришедшейся как нельзя вовремя и ставшей в каком-то отношении самой своевременной книгой эпохи, странным образом не выветривались фактом ее общепринятости; не будем забывать, что сложнейшая фактура «Заката Европы», рассчитанная по существу на крайне узкий круг понимания 6, воспринималась на фоне полнейшего краха и передела прежней Европы и, стало быть, аудиторией если и мало что смыслившей в тонкостях контрапункта и теории групп, то самим строем своего апокалиптического быта вполне подготовленной к тому, чтобы музыкально, инстинктивно, физиологически различать на слух тысячеголосую полифонию аварийных сигналов, причудливо переплетающихся с щемяще- ностальгическими adagio в этой последней, может быть, книге европейского закала и размаха. Менялось уже само качество публики, влетевшей вдруг из столь ощутимой еще, столь размеренно-барской, «застойно»-викторианской эпохи в черные дыры эсхатологических «страхов и ужасов», когда безукоризненный метроном истории, по которому прилежно разыгрывались интеллектуальные extemporalia только что минувшего века, сорвался внезапно в такие ритмические непредвиденности, что не потерять голову (в обоих смыслах: физическом и в том, что «после физики») решительно выходило за рамки компетенции самой головы. Нам придется, хотим мы того или нет, вживаться в атмосферу «жизненного мира» шпенглеровской книги, придется так или иначе раскавычивать «Закат Европы» и предварять свое прочтение книги не post f actum ее, а ante factum, в факте ее еще не написанной, но уже-переживаемости; к чему нам иначе читать ее! [20]